«Дюжина слов о революции»: разгадки исторического кода Октября
До «Дюжины слов об Октябре» в издательстве «Эксмо» вышла книга «Семнадцать о семнадцатом». В ней тон задавал известный рассказ Виктора Пелевина «Хрустальный мир». Во втором сборнике — «одесский» отрывок из трилогии Дины Рубиной «Русская канарейка»: «Одесса то становилась "вольным городом", то именовалась "Одесской республикой", то провозглашалась столицей "независимого Юго-Западного края". Казалось, сюда со всей простертой в безумии державы стекались отбросы, чтобы привольно гнить и бродить, вспухая язвами и вонью, изливаясь в Черное море реками крови и гноя».
Дина Рубина, Алексей Варламов, Андрей Геласимов, Василий Авченко, Борис Евсеев, Глеб Шульпяков и другие, именитые и начинающие писатели рассказывают о своей революции. Кто-то, как Андрей Геласимов, помещает всю историю катастрофы в медальон Матильды Кшесинской. Кому-то, чтобы показать весь ужас октябрьских событий и их последствия, достаточно частной жизни обычной женщины, как Алексею Варламову. Для одних авторов Октябрь 1917-го — безусловное зло, для других — неизбежность, для третьих — необходимость, а для некоторых и вовсе — дело, которое требует продолжения. Ясно одно, в 2017 году, через столетие после штурма Зимнего, Октябрьская революция по-прежнему вызывает споры. Была ли она неизбежна? Была ли необходима? Могли мы обойтись без Гражданской войны и кровопролития? Кто-то ищет ответы в эмигрантском Харбине или Париже, кто-то в архангельской деревне, на Чукотке или в Одессе. В сборнике «Дюжина слов об Октябре» 12 писателей пытаются, глядя на век назад, разгадать исторический код Октября и выразить его в художественной форме. «РБК Стиль» публикует отрывки из книги.
Алексей Варламов «Чистая Муся»
Мусин отец Анемподист Тихонович Опарин был в Кашине личностью примечательной. По роду своей деятельности он ведал хлебной торговлей, сочетая при этом трезвый расчет с истинно российской страстью пускать пыль в глаза. Самодурство его доходило до такой степени, что в свое время он задумал покрыть только что построенный дом в центре города чистым золотом, для чего написал особое прошение в Петербург, но получил отказ. Это его не охладило, но весьма настроило против него кашинских обывателей. В семнадцатом году, когда купца лишили всех его богатств, многие испытали мстительное чувство удовлетворения, хотя хозяйственная жизнь в городе замерла, остановленная, как часы. Сам Анемподист Тихонович этого грабежа не перенес и умер от удара, оставив свою единственную дочь расплачиваться по его долгам. Из особняка с мраморными лестницами и лепными карнизами, отданного под уездЧК, Мусю выселили и взамен дали крохотную комнатушку в бывшем странноприимном доме, построенном ее же батюшкой. Впрочем, этого уже никто не помнил, зато хорошо помнили пьяные кутежи и лихую купеческую тройку, не разбиравшую дороги. Мусе не могли простить того, что еще год назад перед ее отцом все ломали шапку, а теперь узнававшие ее в голодных очередях женщины смеялись над ней, отталкивали и плевались вслед, словно почитая виновной в нынешней разрухе. Муся сносила все плевки и унижения молча, продавала немногое, что осталось у нее из вещей, и вскоре кашинцы потеряли к ней интерес и привыкли к тому, что самая богатая некогда невеста работает на телеграфе. Муся жила уединенно и тихо, посещала политзанятия, откладывала из своего скудного заработка на кинематограф и ничем не отличалась от обыкновенной служащей. Однако, несмотря на полную лояльность к новым властям, избирательного права купеческую дочь лишили. Бог знает отчего, но это обстоятельство девушку потрясло. Легко смирившаяся с тем, что ее ограбили и выкинули на улицу, она не могла снести этой последней несправедливости и стала ходить по советским учреждениям, добиваясь того, чтобы ей разрешили голосовать. Ей всюду отказывали, но она не сдавалась, и тогда Мусю вызвали в дом, где прошло ее детство, и бывший кашинский аптекарь Давид Маркович Коган грозно спросил, с какой целью она мутит воду и отвлекает занятых людей по пустякам.
— Это не пустяки, — возразила Муся, но Давид Маркович велел ей сидеть тихо и пригрозил, что применит всю строгость революционного закона, буде она вздумает куда-либо еще обращаться. Муся вышла из отчего дома не помня себя. Страшные мысли приходили ей в голову, и сама жизнь казалась невыносимой. На работе она была невнимательна и еле сдерживалась, чтобы не расплакаться. Но вдруг чей-то спокойный и ласковый голос, от какого Муся уже давно отвыкла, произнес:
— Не волнуйтесь вы так, милая барышня. Девушка подняла голову и увидела мужчину лет тридцати. Он был одет очень просто, но Мусин глаз заметил странное несоответствие между одеждой незнакомца и его внешностью.
— У вас что-то случилось? — спросил он мягко.
Муся кивнула и расплакалась.
— Послушайте, — сказал он, наклонившись к ней, — почта уже закрывается, давайте я вас провожу. Муся сама не могла понять, почему вдруг доверилась этому человеку и дорогой рассказала ему о своем несчастье. Он слушал ее очень внимательно, и его лицо выражало недоумение и печаль. А Муся была благодарна своему провожатому за то, что в этот вечер оказалась не одна. На следующий день мужчина пришел на почту снова и принес Мусе цветы. Однако она о нем так почти ничего и не узнала, кроме того, что приезжий и зовут его Сергеем Александровичем. Некоторое время спустя он уехал, пообещав вскоре дать о себе знать. Муся ждала его с обычным девичьим волнением, но ни самого Сергея Александровича, ни вестей от него не было. Он приехал только через полгода, исхудавший, бледный, со следами недавно перенесенной болезни, но с такой же нежностью в глазах. Муся всплеснула руками и, уже ни о чем не думая, привела его к себе. В комнатке с купеческими шторами и зеркалом — единственным, что не продала она из прежних вещей — было уютно и тепло, лицо молодой хозяйки светилось радостью, и Сергей Александрович, откинувшись в кресле, вдруг тихо проговорил:
— Вы удивительная девушка, Мария Анемподистовна. На вас глядя, можно подумать, что ничего страшного, но если только не считать того, что вас лишили избирательного права, не произошло. Неужели вам не жаль той жизни?
— Нет, — ответила Муся, — я никому не обязана теперь, свободна...
— Свободны? — воскликнул он. — И вы можете это говорить?
— Да, — сказала Муся и опустила голову. — Батюшка мой был человек суровый, и хоть грех так думать, но с его смертью я вздохнула легче. А что до денег, то с меня довольно и того, что я зарабатываю. Сергей Александрович хотел было что-то возразить, но потом тихо проговорил:
— Не знаю, может быть, вы правы. Но я в этой стране после того, что здесь случилось, жить не могу. И ни в какой другой тоже не могу, — добавил он задумчиво и вдруг улыбнулся какой-то детской улыбкой.
— А вот у вас так хорошо, что и уходить никуда не хочется.
— А вы не уходите, — сказала Муся и покраснела.
— Я не смею этого сделать, — отозвался он печально, — потому что боюсь подвергнуть вас опасности лишиться не только избирательного права, но и всех других. Муся вспомнила суровое лицо аптекаря, ей стало страшно, но быстро и глядя куда-то в сторону, она произнесла:
— Все равно. Это не важно.
Через месяц Муся и Сергей Александрович поженились. У него было немного денег, и они купили отдельный домик с небольшим садом на окраине Кашина. Муся была счастлива и, даже вспоминая былую роскошь, не чувствовала себя такой богатой, как теперь, когда у них появилась эта лачужка с куском земли. Они жили покойно и мирно, выращивали в саду цветы, читали книги и гуляли вечерами вдоль речки Кашинки, и однажды, сидя на террасе и глядя на предзакатный городок с молчаливыми поредевшими церквами, Сергей Александрович задумчиво произнес:
— Странно, но люди так же живут, женятся, рожают детей и умирают, и никому нет дела, какая над нами власть. И мне, в сущности, тоже. Муся улыбнулась и промолчала. Так прошло несколько лет. Сергей Александрович располнел, отпустил бородку и вступил в профсоюз. Он все меньше язвил, читая советские газеты, и казалось, ничто не предвещало беды, но однажды в их дом постучался незнакомый Мусе человек. Он выглядел так, как несколько лет назад ее муж: под обыкновенной одеждой чувствовалась офицерская выправка, и глаза глядели настороженно и хмуро. Увидев его, Сергей Александрович побледнел. Мужчины прошли в комнату, и, стоя возле двери, Муся слышала, как пришелец объявил о готовящемся выступлении. Сергей Александрович сперва молчал, а потом стал говорить, что всякая борьба давно уже бесполезна. Гость возражал и обвинял бывшего товарища в трусости. Потом в комнате раздался звук пощечины, и незнакомец вышел, не глядя на Мусю.
— Кто это? — спросила она с упавшим сердцем.
— Сильвио, — криво улыбнулся муж, но глаза его остались неподвижными.
— Он больше не придет? — произнесла Муся со страхом.
— Нет, — покачал головой Сергей Александрович, и Муся облегченно вздохнула. Однако радость ее была преждевременной. День ото дня муж становился все более мрачным, курил и ворочался без сна, а потом объявил, что должен на время уехать.
— Куда? — спросила Муся, и все оборвалось у нее внутри от страшной догадки. Он ничего не ответил, но у него вдруг дернулась щека, и Муся поняла, что все ее мольбы будут напрасными: ее муж снова превратился в оскорбленного дворянина, для которого не было ничего важнее собственной чести. Месяц спустя Муся прочитала в газете, что в Москве раскрыт контрреволюционный заговор. Все его участники предстали перед трибуналом и были расстреляны. В их числе был ее муж. Саму Мусю почему-то не тронули, но она об этом не задумывалась. Горе ее было так ужасно, что она не могла ни о чем думать и даже не пыталась понять, справедливо или несправедливо поступили с ее мужем. Вопрос этот был столь же нелепым, как если бы он попал под поезд или умер от внезапной болезни. Но ни зла, ни обиды в Мусином сердце не появилось. Внешне ее жизнь изменилась мало. Она по-прежнему ходила на службу, отдавала, как и все трудящиеся, треть зарплаты на заем, но единственное утешение находила теперь в цветах, заменивших ей все прежние радости и живо напоминавших о счастливых днях, проведенных с Сергеем Александровичем. Одному Богу известно, какие секреты знала несчастная женщина, но таких удивительных фиалок, анютиных глазок, пионов и георгинов ни у кого в Кашине не было. Каждое утро, просыпаясь, Муся первым делом шла в сад разговаривать с цветами. Она рассказывала им обо всех мелочах, жаловалась и просила совета, и постепенно боль в ее сердце стала утихать. Муся привыкла к тому, к чему, казалось ей, привыкнуть она никогда не сможет.
Борис Евсеев «Чукотан»
Ровно в полдень, 16 декабря 1919 года, Безруков-Мандриков еще раз собрал большую часть ревкома в новом, непривычном месте. Дом на окраине принадлежал сочувствующему купцу. В сенях, в двойной позеленевшей от времени медной китайской жаровне, тлел олений кизяк. Шум ветра, донимавший прохожих на улице, поутих. Оглушение было всеобщим и неожиданным:
— Выступаем в четыре пополудни. Главное — арест кровопийц-колчаковцев. Всех вас, сюда пришедших, разбиваю на тройки.
— И двух хватит, Михайло!
— Нет, товарищ Фесенко! Нет! Двоих будет мало... Делимся так: Берзинь, Кулиновский, Мандриков — арестуют начальника уезда Громова. Фесенко, Гринчук, Клещин — возьмут полковника Струкова. И поосторожней с ним: хитер, опасен! Остальные — возьмут Суздалева и Соколова, а уж в самом конце — дурака Толстихина.
В четыре пополудни выйти не удалось. Задержались из-за дикой метели и туманящей ум северной вялости. В плотных сумерках, уже около семи часов, по нерасчищенному снегу, напрямик, двинулись к дому Громова.
— Вам предъявляются следующие обвинения... — начал сосредоточенно Берзинь.
— Чего слова даром тратить! Ясное дело: с-с-сплутатор! Народ обобрал до нитки! Я т-тебе! — Всегда выдержанный, невысокий и малосильный чуванец Кулиновский вдруг сам себя испугался и убрал в карман выхваченный револьвер...
В дальней комнате — все двери были настежь — заплакала громовская жена. Все пришедшие знали: она больна, возможно, доживает последние дни. Берзинь прошел к Громовой, стал потихоньку увещевать:
— Вы, Евдокия Павловна, из комнаты этой уйдите, Христа ради. Для общей пользы — встаньте и уйдите. Случился переворот. Но мы никого не тронем. Жили вы раньше спокойно — так и дальше жить будете.
Громова отковыляла на кухню. Подойдя к окну, увидела: на улице топчутся — то сходясь, то расходясь — трое вооруженных солдат в длинных тулупах. Евдокия заплакала в голос.
— Ан-н-нархисты, одиночки, — услышав плач, Громов обвел взглядом стоявших порознь ревкомовцев, — хоть жену пожалейте!
— Ее не тронем, — выступил вперед вошедший чуть позже и еще не отдышавшийся после быстрой ходьбы Мандриков. — А вот денежки, те придется сдать.
На улице грохнул выстрел. Мандриков кинулся к окну. Стрелял один из солдат оцепления, то ли сдуру, то ли для острастки. Никого чужих во дворе не было.
— Деньги вываливай, сволоч-чь! — сам себя не узнавая, зашипел вдруг бывший матрос. Но тут же спохватился, сказал равнодушно:
— Сейчас опись имуществу вашему сделаем. Все чисто опишем. Вы, горе-правитель, еще и расписочку нам дадите. Где и пропишете красивым почерком: «Деньги, мол, сданы по требованию Анадырского Совета рабочих депутатов».
— Денежки вам понадобились, у, смутьяны! — Громов привстал, но тут же рухнул на широкий, обитый полосатой материей стул...
Остальные представители прежней власти — строго по списку ревкома — были арестованы без возгласов и драм. Штурм анадырских твердынь был краток и совсем не походил на отзвуки штурмов, доносимых из далекой России. Этой ловкости и краткости Мандриков затаенно улыбнулся. Удачное дело следовало продолжить!
На следующий день, 17 декабря, собрали сход. Пришло тридцать четыре человека. Мнения разнились. Многие были за немедленный расстрел «колчаков». Но были и противники. Мандриков, выбранный на сходе председателем ревкома, выступая, кричал:
— Социалистические идеи не требуют крови! Оставим всех колчаковцев и даже полковника Струкова, если вы того сами пожелаете, до весны под арестом! Спешно создали следственную комиссию для перечня преступлений арестованной верхушки. Потом сразу перешли к другим делам. Долги отменили, коммерсантам, угольщикам и владельцам рыбалок — огромных рыбных хозяйств — погрозили кулаком.
Однако внезапно все эти дела показались Мандрикову ничтожными, жалкими... После схода, уже ночью, он услал каждого из ревкомовцев — всего их теперь было одиннадцать — спать, а сам, вернувшись в занимаемый дом и неустанно думая про Елену небесную, сел писать воззвание к телеграфистам уезда. Воззвание не давалось. Но потом как прорвало. Брызгаясь чернилами, предревкома писал вкривь и вкось: «Люди голода и холода! Третий год рабочие и крестьяне Сибири и России ведут беспощадную борьбу с наемниками богатых людей Америки, Франции и Англии, которые хотят затопить в крови трудящийся народ. Япония выслала в Приамурье 200 000 солдат, которые заняли все деревни, безжалостно убивают детей, стариков. Они думали кровавым террором убить русскую революцию, но ошиблись... Последние уцелевшие остатки армий интервентов поняли обман своих правительств и требуют ухода с русских территорий! А мы требуем... А я... я требую любви...»
Мандриков встал. Потом снова сел и зачеркнул две последние фразы. Чернила ни к черту не годились. Фразы продолжали быть видны, лезли настырно в глаза. Холод усиливался. Ночь продолжалась, хотя по счету времени настало уже скупо-свинцовое чукотанское утро. Писать расхотелось. Но закончить нужно было непременно.
Скребя задубевшими валенками по мерзлому полу, Мих-Серг — как в день знакомства назвала его Елена — прошел к столу, брызгая лиловыми каплями, без всякой связи с предыдущим записал: «Цель переворота — свергнуть власть колчаковских захребетников. Власть должна стать делом! Не должна она быть ленью и баловством...»
— Остальное Куркутский поправит. Если надо, и допишет, — проворчал предревкома и стал поспешно одеваться.
Он сперва сам не понимал, зачем это делает: все никак не кончалась ночь, пост Ново-Мариинск спал мертвым сном. Смущенно и нагловато улыбаясь, на ходу обматывая лицо бабьим, случайно попавшим под руку платком, Мандриков колобком выкатился на улицу. Ноги сами понесли его к знакомому одноэтажному дому, который снимала чета Биричей. По пути он снял с поста двух вышагивавших у ревкома часовых, жестом позвал за собой. В доме Биричей спали. Мих-Серг стал стучать руками и ногами, хотел кричать, но не смог: сразу осип, охрип. На помощь пришел один из часовых, моторист Булат:
— Выходи по одному, контрики, щас по очереди в паровые котлы опускать вас будем. — Голос у моториста был зычный, иногда взлетавший до фальцета.
Голос враз пробил стены, отворились наружные двери, отворились и двери в покои внутренние... Павла Бирича с конвоиром отправили в арестный дом. Елену Мих-Серг увел к себе: «для дознания». «Дознание» началось резко, с надрывом души и рваньем белья. Елена такому дознанию нисколько не противилась — наоборот, что есть сил сбитому с панталыку председателю ревкома помогала, а потом и сама начала верховодить. ...длилось такое «дознание» сорок шесть дней, сорок пять ночей...
Андрей Геласимов «Либретто»
Около полуночи швейцар отеля «Лотти» заметил на противоположном тротуаре дохлую крысу. Согласно его убеждениям ветерана и скромного человека, всю жизнь прожившего в квартале Менильмонтан, площадь Вандом и рю де Кастильон были совсем не тем местом, где парижские крысы могли позволить себе вот так бесцеремонно валяться, неважно — в дохлом или живом виде. Возмущенный швейцар покинул свой пост, где он любил топтаться на мраморном изображении льва, пересек улицу и склонился над тем, что он принял за несчастную мертвую тварь. Однако толком рассмотреть он ничего не успел. Дверь гостиницы хлопнула, швейцар выпрямился, но посетитель, которому он, вопреки своим священным обязанностям, не открыл дверь, уже поднимался по лестнице.
Портье, подсказавший позднему гостю номер нужной ему комнаты, безошибочно определил в нем русского офицера. Такие шинели и знаки отличия он видел летом 1916-го в Шампани, где два года спустя во время наступления в Аргонском лесу потерял правый глаз. Русский задержал взгляд на его черной повязке, коротко поблагодарил, а затем поднялся на второй этаж. Пройдя по роскошному коридору, он постучал в указанную ему дверь, куда был немедленно впущен, несмотря на неурочное время.
Там он пробыл ровно до четырех утра. За это время в номер дважды заказывали сельтерскую воду и крепкий чай. Пожилой австриец, бывший при постояльцах номера в услужении, просил горничную особенно проследить за тем, чтобы чай был заварен крепко. В самом начале пятого ночной гость прошел мимо портье, коротко кивнув ему на прощание, а затем растворился в моросящем дожде за стеклом и позолотой массивных дверей. В номере, откуда он вышел, спать в эту ночь никто уже так и не лег. Дежурный стюард, обычно загруженный работой только в первую половину ночи, вынужден был три раза подниматься со своей раскладной кровати, чтобы сменить у русских постояльцев переполненную пепельницу, открыть большое окно и достать завалившуюся за туалетный столик рубиновую запонку. Всякий раз, когда он входил, разговор в номере прекращался, и оба собеседника — маленькая хрупкая женщина с темными глазами, не поднимавшаяся из глубокого кресла, и напряженно стоявший посреди комнаты мужчина с высоким лбом и густыми усами — отводили взгляд в сторону, как будто им не хотелось смотреть друг на друга и присутствие постороннего человека наконец позволяло им освободиться от этой тяжкой обязанности.
Вышедший утром на свою смену шофер отеля подал старомодный «Сизер- Нодэн» к подъезду ровно в семь, как ему и было предписано, однако пассажиры спустились из номера лишь в половине восьмого. За эти тридцать минут водитель успел вздремнуть, как привык делать это в окопах, и даже увидеть короткий сон, который с упорной периодичностью беспокоил его последние пять лет. Ему снилась удивительной красоты девушка из батальона снабжения Алжирской дивизии, прибывшей под Ипр накануне газовой атаки немцев. Во сне эта девушка успевала сказать ему свое имя и всегда оставалась живой, жалуясь лишь на то, что в Бельгии весной очень холодно.
По дороге в Венсенский лес бледные от бессонной ночи пассажиры молчали, глядя каждый в свое окно, и только однажды мужчина с густыми усами посетовал вслух на то, что водитель часто кашляет и как-то странно сипит. Впрочем, сказал он об этом по-русски, и шофер не обратил на его слова никакого внимания. Женщина с темными глазами тоже ничего не ответила своему спутнику. Она пристально смотрела на проплывавшую в этот момент мимо них за пеленою дождя башню Лионского вокзала, как будто пыталась прочесть на ее циферблате чью-то судьбу.
В большом деревянном ангаре, рядом с которым остановилось авто, эту бледную пару ждали три человека. Хмурый юноша с изможденным еврейским лицом наигрывал на фортепьяно фокстроты, беспрестанно переходя с одной мелодии на другую. Коротко остриженная девушка в старом и явно чужом пальто время от времени поднималась со своего стула, чтобы сделать несколько танцевальных движений. Она вставала, когда музыка начинала особенно нравиться ей и когда она точно знала, как хороша она будет в этих движениях. Потом девушка снова садилась, продолжая курить и щурить свои широко расставленные, как у черепашки, глаза. Небольшой, аккуратно одетый толстячок нервно расхаживал вокруг инструмента и безостановочно говорил по-русски, убеждая юношу в том, что тот — гений, что синематограф — это ключ ко всему и что не стоит обижаться на аристократов за пустячное опоздание. Когда юноша хлопнул крышкой, объявив о своем уходе, дверь скрипнула и в ангар, шелестя платьем, вошла приехавшая в авто женщина. Секунду она помедлила на пороге, чтобы привыкнуть к темноте, а затем ровным красивым шагом направилась к просиявшему толстячку, который тут же бросился ей навстречу. Ее спутник тоже вошел в ангар, но остановился у самого входа.
Исполнив на бегу странное подобие танца, толстячок жарко расцеловал маленькой даме обе руки и в полном восторге обернулся к хмурому юноше. «Они приехали! — закричал он по-французски. — Вот видите! А вы не верили».
Дама приблизилась к юноше, глядя ему прямо в лицо, в то время как толстячок у нее за спиной уже торопился представить их друг другу. «Матильда Кшесинская! — торжественно и нелепо прокричал он. — Димитрий Кирсанов!»
Юноша слегка поморщился от его резкого голоса и протянул руку.
«Простите за опоздание, — сказала Кшесинская, протягивая свою. — Сегодня ночью мы получили тяжелые известия из России... Андрей Владимирович вообще настаивал на том, чтобы никуда не ехать».
Она обернулась и посмотрела в ту сторону, где, скрестив на груди руки, стоял ее спутник.
«Но я обещала. Поэтому мы здесь».
Кшесинская обвела взглядом пустынное помещение. Единственная горевшая лампа висела на длинном проводе прямо над фортепьяно, а все остальное пространство за конусом света лишь угадывалось в холодной и гулкой полутьме.
«Вы здесь будете ставить свой фильм?»
Толстячок тут же вмешался, уничиженно и предсказуемо распинаясь о том, что великая балерина, конечно, привыкла к другим сценам, но Кшесинская не сразу ответила ему. Она взошла на небольшой подиум, зябко поежилась в мертвом электрическом свете и остановила наконец излияния толстячка, подняв маленькую ладонь в серой перчатке.
«Поверьте, мне совершенно все равно, что вы думаете о моих привычках. Давайте перейдем к делу. Вы хотели поставить фильм об одном из моих балетов, и я обещала принять решение — какой именно это будет балет. Однако сегодня ночью многое изменилось. Многое утратило всякий смысл. И старые балеты, мне кажется, в том числе. К чему заниматься новым и дерзким искусством, опираясь на устаревшие образцы? Позвольте мне рассказать вам балет будущего, по сравнению с которым эксперименты Нижинского покажутся публике детской забавой».
Юноша, внимавший балерине все с большим волнением, прервал ее речь аплодисментами.
«Я вижу, господин режиссер меня вполне поддерживает, — улыбнулась Кшесинская. — Значит, сегодня я, а не Миша Фокин буду вашей новой Шехерезадой. И впереди у нас еще одна ночь».